упругости и мягкости, все сучки и трещинки. И свои, и чужие…
— Пришел… Пришел… Пришел… — Она просто задыхалась.
И ему мгновенно стало ясно, что все свое скоро и неизбежно станет чужим, а чужое — своим.
— Идем же! Папа сейчас в «Ристалище», а я отпросилась на часик. У нас дома никого нет.
— А мама? — тупо сказал Осетр.
— А мама давно умерла. Когда я еще была маленькой.
В ее словах не ощущалось горести, и он не стал просить прощения за вопрос.
— Идем же скорей! У нас совсем мало времени! — Она вцепилась в его руку горячими пальцами и потащила за собой, и у него не было сил сопротивляться. Ибо ему казалось, что это происходит не с ним. Вернее, с ним, разумеется, но на месте Маруськи сейчас была Яна, это она тащила его по коридору «Дорадо» в свою каюту, где не было няни Ани, где не было Макарыча, где не было давно умершей Маруськиной матери…
Его протащили сквозь какие-то, к счастью, не колючие кусты, заставили шагнуть на ступеньку.
— Не споткнись!
И он не споткнулся, хотя тут была абсолютная темень. Раз не споткнулся, два не споткнулся, и три, и четыре!.. И еще бы сто раз ощутил свою росомашью ловкость и ночное пространственное чутье, но тут ступеньки закончились.
Звякнул ключ, явственно распахнулась невидимая дверь, его опять куда-то потащили.
«Сейчас тут окажется Макарыч!» — подумал Осетр.
Но Макарыча не оказалось. Невидимая дверь закрылась, отсекая их от улицы, от ступенек, от неба, от всего Заданилья — и как будто отрезая все пути к отступлению, и не оставалось иного выхода, кроме как принять этот навязываемый бой, в котором наверняка не окажется победителя, зато будут двое побежденных. А Маруська уже рвала с него куртку…
— Ну что же ты как неживой! Да господи же боже мой! Рукав за что-то зацепился!
Нет, неправда, он был сейчас никакой не «росомаха», он был крыса тыловая, он слизняк вонючий, и от того, испытанного после «божьей крови» ощущения не оставалось ничего, и все более становилось ясно, что еще несколько мгновений, и все в жизни станет иным, но он не приложит к этому изменению ни капли своей воли…
С треском разошлась липучка на рубашке, и горячие руки скользнули по его груди, потом исчезли, и послышался еще треск, и еще, и скользнули по его груди какие-то тряпки, а потом что-то твердое и упругое, и даже более горячее, чем Маруськины руки, притиснуло его спиной к стене.
— Ну давай же. Давай же! Не стой же истуканом! Горе мое! Ты в первый раз, что ли?
— Да, Яна!
— Я не Яна! Но это не важно!
Он вдруг понял, что это горячее и упругое уже почти принадлежит ему — вот только стоит чуть-чуть шевельнуться, поднять руки и коснуться этого упругого, и падет оцепенение, и налетит новый ураган, и опрокинет их на пол, и опять пойдут трещать липучки на одежде, а потом и одежды на теле не окажется, и тогда случится… НЕПОПРАВИМОЕ! Непоправимое, потому что после этого он никогда не сможет посмотреть в глаза Макарычу и Чинганчгуку, Каблуку и Карабасу, и пьяным хмырям, жаждущим даровой выпивки, и всем мертвякам, и всем черепам, и даже самой Маруське. А главное — он никогда не сможет посмотреть в глаза Яне.
Яне… Янке… Яночке… Янулечке…
Ураган налетел — ураган стыда и жуткой вины за еще неслучившееся.
Он поднял непослушные руки и коснулся горячего и упругого, наткнулся на твердые оттопырки, и где-то в самых глубинах души мелькнуло сожаление о том, что уже никак не могло случиться, но Осетру даже не пришлось сопротивляться ему — сожаление улетело прочь, сменившись тем, что Осетр еще не до конца осознавал, но что миллиарды людей называли любовью. И верностью. По отношению к другой…
И Маруська, в первый момент принявшая прикосновение его рук за ласку, вдруг ощутила смертельный холод, идущий от его ладоней, и мгновенно поняла, что ее отталкивают. Этот холод заставил сморщиться ее соски, и лишил упругости ее груди, и даже ТАМ все скукожилось и заледенело…
Потому что ее НЕ желали.
— Ты что?
— Я не могу.
— Да ты…
Маруська хотела взвизгнуть от разочарования и обрушиться на несостоявшегося любовника с площадной бранью, к какой приходилось иногда прибегать в «Ристалище», — а может, и оставить на его поганой физиономии несколько красноречивых царапин, — но от замершего во тьме парня шла странная сила, и эта сила лишила Маруську и раздражения и злобы, и осталось только сожаление, что не ее он любит и что никогда ее не будет любить, и никто ее так не будет любить, как мог бы этот парень, если бы не любил другую.
— Жаль, — только и сказала она и принялась прятать то, что всего лишь несколько мгновений назад могло бы стать их общим достоянием. Но не стало и никогда не станет — это было совершенно ясно Маруське и теперь