Руди был парнем странным, но свое дело знал. Он ведь Ловец, его жизнь – поиски живых мертвецов для нескончаемых опытов Отца, а все Ловцы, между прочим, типы напрочь отбитые, к чёрту сомнения! Апрель, Район №17, холодный дождь и очередной пинок под зад. Животом на бетоне, глазами – в камеру. Только не труп несется по лужам, а кто-то с живым, испуганным взглядом. — Будешь дергаться, мозги вышибу. Я тебя вообще-то спасаю, — проинформировал я истекающего кровью мальчишку.
Авторы: Скуратов Алексей
В шкафу, я уверен, лежали те же шмотки великанского размера, а на письменном столе, исцарапанном ржавым канцелярским ножом, стояла деревянная рамка. На фотографии улыбались шестилетний пухлый Рудик в коротких гитлеровских штанишках, двадцативосьмилетний Пауль Альман с первой проседью на черных висках и прекрасная, как день, вечно юная Гретта Штромберг, моя мама, для которой это фото было последним перед чудовищной аварией. Ее смерть была такой же страшной, как и быстрой. Потерявший управление автобус влетел в ее легковушку, оставив на асфальте сплющенный шмат железа и пластика. Маму собирали по кускам, соскребали с асфальта и хоронили в закрытом гробу. Ее — некогда такую красивую немку с роскошными каштановыми косами, смеющимися синими глазами и самыми теплыми руками на свете.
Наверняка и в потайном ящике стола до сих пор валялись школьные тетрадки и старый сборник Байрона, меж страницами которого лежали фотографии тех немногих, в кого я был до смерти влюблен. Лучше бы там завалялась пачка сигарет и коробок спичек.
— Черт возьми, Билл, — прохрипел я тогда, чувствуя, что загнан в угол, — кажется, я потерял тебя, парень. Мой бедный юный Билл.
Естественно, меня никуда не выпускали без охраны, когда спустя месяц я пришел в себя. Вправленный Богомолом нос все равно остался кривым, ребра удачно срастались, синяки сошли с лица, а выбитые зубы мне вставили — не отличишь от настоящих и при всем желании. Новые очки, порции таблеток — побольше, чем еды на тарелке, отлично залеченная рука, еще немного, и полностью восстановится. Только шрам останется. Почти такой же, как у Вайнберга на голени.
Моя жизнь была бы приятнее, не ходи за спиной в режиме нон-стоп парочка мордоворотов. Намного приятнее…
Я любил бродить по родному городу. В общем-то, прогулки по зеленому летнему Штутгарту были единственным, что меня не доводило до бешенства и бесконечных вспышек такой агрессии, что отцовским врачам приходилось качать мой организм седативными препаратами, а порой и вовсе вырубать. Я успел подраться бессчетное количество раз за эти пять месяцев штутгартского пленения, и надо только предполагать, сколько людей ушло от отца со сломанными носами, разбитыми лицами и вывихнутыми руками. Они, конечно, были совсем не виноваты в том, что Оленя держали в клетке. Но душу-то хотелось отвести. Олень рвался в лес всем своим большим оленьим сердцем.
Меня в Штутгарте даже угадывали иногда. Жизнь именитых Ловцов, особенно героев-аборигенов вроде знакомого вам Рудольфа, была на слуху. Местные мальчишки, гоняющиеся на велосипедах, то и дело останавливались и наперебой кричали: «Schau! Es ist der Hirsch!».** Старые ведьмы, которые сидели тут и пять, и десять лет назад, огорченно качали головами, скрипели вставными челюстями и, охая от артритных приветов, причитали, что Рудольф, тот милый скромный мальчик герра Пауля, стал каким-то тощим, болезненным и злым. А мне хотелось отойти от них на мои любимые шестьсот метров и каждой всадить по пуле меж глаз. Мне уже без особой разницы: человека убить или ходячий труп. Вредили они в последнее время одинаково. Теперь я ненавидел весь мир. Я ненавидел Отца. Я ненавидел самого себя.
Попытки сбежать казались фантастикой, когда Отец не приближался и говорил со мной только в присутствии вооруженных прихвостней, а в часы его отбытия меня пасли 24/7 двухметровые быки. Почти полгода какие-то незнакомые люди день и ночь следили за тем, чтобы я по часам ел и спал, брился каждое утро, причесывал волосы, надевал свежие рубашки и выходил к семейному завтраку, обеду и ужину. Мне строго запрещалось пить и, тем более, курить. Почти каждое утро я цедил кофе с ненавистными сливками, съедал один тост или булку и спокойно сидел за столом с Паулем и его пассией Карлой — тихой женщиной с некрасивыми руками и неприятным голосом, но, как оказалось, большим и нежным сердцем. Ведь именно она, Карла Груббер, помогла мне оказаться здесь снова. В Семнадцатом Районе, который я по праву звал домом. Настоящим домом. Это и был мой Vaterland.***
Сначала она мне не нравилась, эта сорокадвухлетняя богатенькая немка, посвятившая жизнь изучению ходячих в той же степени, что и мой папенька. Мы виделись с ней еще до моего заточения в Штутгарте, знакомы были, хотя не обменялись за все встречи и парой фраз. Я до сих пор не знаю, почему именно она стала отзывать охрану во время нашего с ней общего времяпровождения. Не знаю, как выпытала у меня, кто я и что такое. В какой-то момент мне показалось, что ей можно доверять. Что Карла, Frau Carla, как я ее уважительно звал, не станет пересказывать отцу все то, что слышит и видит. Что она хорошая женщина.
В один из вечеров мы пили с ней баварское пиво, которым она угостила оленью душу втайне