же самую птицу, но только… живую. Весь ее облик, хохолок на голове, поза, угол поворота головы в точности совпадали с теми, что я только что рисовал. Это совпадение ошеломило меня, но еще большее потрясение я испытал, когда в ответ на мой взволнованный рассказ о случившемся наш руководитель мистер Перси Ньюберри сообщил, что древние приписывали удоду магические свойства. Я, помнится, ответил, что вполне могу в это поверить, ибо и сам ощутил некое прикосновение магии. Мысль о том, что и я, и художник, живший четыре тысячи лет назад, могли наблюдать и изображать совершенно одинаковых птиц, изумила меня. Я ощущал свою сопричастность былому, неразрывную связь настоящего с давним прошлым. Все это воодушевляло меня, побуждая работать еще более старательно, а моя увлеченность Древним Египтом и желание проникнуть в его тайны становились еще сильнее. Тщательно копируя древние изображения, я не уставал поражаться тому, какими знакомыми – и в то же время странными, призрачными – они казались.
Как-то раз я поделился этими наблюдениями с мистером Ньюберри, и тот, пристально глядя мне в глаза, поинтересовался, как я объясняю для себя данный феномен. Поразмыслив, я ответил, что дело, скорее всего, в нашем подходе к формализму в искусстве древних: с одной стороны, мы научились понимать его условность, но с другой – это понимание не делает его в наших глазах менее экзотическим.
Ньюберри медленно кивнул.
– И все же, – сказал он, – еще более странным мне видится то египетское искусство, которое радикально порвало с этой условностью. Некоторые именуют этот стиль «жизнеподобным» или «реалистичным», но я… – Он помолчал и поморщился. – Я предпочитаю называть его… абсурдным, фантастическим… гротескным, если хотите.
– Вот как? – Меня это заинтересовало.
– Именно так, – решительно подтвердил Ньюберри, а когда я вознамерился задать ему еще один вопрос, резко поднялся на ноги. – Абсурдным и фантастическим! – повторил он, и ушел, оставив меня в растерянности.
Я проводил его озадаченным взглядом. Столь разительная перемена настроения Ньюберри и поспешный уход не могли не удивить, ибо наш руководитель отличался добродушием и общительностью. Я невольно задумался о природе искусства, которое произвело на него столь странное впечатление, однако приставать к нему с новыми расспросами не решился, а сам он на эту тему больше на заговаривал. Тем не менее по прошествии немалого времени, в канун Рождества, когда в нашей работе намечался перерыв, Ньюберри подошел ко мне и поинтересовался, не желаю ли я совершить небольшое путешествие по пустыне. До тех пор я не выезжал за пределы прибрежной полосы Нила и, разумеется, принял столь заманчивое предложение с радостью. Польстило мне и то, что мистер Ньюберри выделил меня среди прочих, ибо двое моих коллег-копиистов приглашения не получили. Более того, мне даже было велено ничего не говорить им о предстоящей поездке. Впрочем, степень оказанного мне доверия переоценивать не стоило: в ответ на вопрос, куда именно мы направляемся, мистер Ньюберри лишь слегка постучал пальцем по носу и отделался одним словом: – Увидите.
В тот же день мы отправились в путь. Ехать пришлось на верблюдах, а поскольку до сих пор мне никогда не приходилось передвигаться на этих животных, очень скоро у меня не осталось ни единой косточки, которая бы не болела.
От Ньюберри мое состояние, разумеется, не укрылось, и он в утешение пообещал вскоре показать мне нечто такое, что заставит мигом позабыть обо всех болячках. Однако все попытки узнать об этом побольше ни к чему не привели: мистер Ньюберри лишь усмехался, направляя своего верблюда все вперед и вперед.
Качаясь и подскакивая на спинах животных, мы продвигались по пыльной тропе, а затем, оставив позади прибрежные пальмовые рощи, свернули в сторону и начали углубляться в пески. Меня поразило, сколь быстро преобразился пейзаж: только что нас окружали деревья, возделанные поля и луга, на которых пасся скот, а в следующий момент вокруг не осталось ничего, кроме камней и песка. Порой порыв жаркого ветра взметал с верхушек барханов песчаную взвесь, но все остальное время вокруг царила мертвая тишина и ландшафт поражал своей неподвижностью. Казалось, будто мир живых остался позади. Глядя на жгучие пески, я сразу понял, почему древние египтяне считали их красновато-рыжую окраску цветом зла.
Дикая, каменистая и безжизненная местность, по которой мы ехали, безусловно могла служить подходящим местом обитания для всякого рода демонов и зловредных духов, и когда с уступа одного из утесов перед нами вновь открылась панорама Нила, спокойно несущего свои воды в окружении зеленых полей и деревьев, я, должен признаться, испытал некоторое